Коньяк в графине -- цвета янтаря, 
что, в общем, для Литвы симптоматично. 
Коньяк вас превращает в бунтаря. 
Что не практично. Да, но романтично. 
Он сильно обрубает якоря 
всему, что неподвижно и статично. 
Конец сезона. Столики вверх дном. 
Ликуют белки, шишками насытясь. 
Храпит в буфете русский агроном, 
как свыкшийся с распутицею витязь. 
Фонтан журчит, и где-то за окном 
милуются Юрате и Каститис. 
Пустые пляжи чайками живут. 
На солнце сохнут пестрые кабины. 
За дюнами транзисторы ревут 
и кашляют курляндские камины. 
Каштаны в лужах сморщенных плывут 
почти как гальванические мины. 
К чему вся метрополия глуха, 
то в дюжине провинций переняли. 
Поет апостол рачьего стиха 
в своем невразумительном журнале. 
И слепок первородного греха 
свой образ тиражирует в канале. 
Страна, эпоха -- плюнь и разотри! 
На волнах пляшет пограничный катер. 
Когда часы показывают 'три', 
слышны, хоть заплыви за дебаркадер, 
колокола костела. А внутри 
на муки Сына смотрит Богоматерь. 
И если жить той жизнью, где пути 
действительно расходятся, где фланги, 
бесстыдно обнажаясь до кости, 
заводят разговор о бумеранге, 
то в мире места лучше не найти 
осенней, всеми брошенной Паланги. 
Ни русских, ни евреев. Через весь 
огромный пляж двухлетний археолог, 
ушедший в свою собственную спесь, 
бредет, зажав фаянсовый осколок. 
И если сердце разорвется здесь, 
то по-литовски писанный некролог 
не превзойдет наклейки с коробка, 
где брякают оставшиеся спички. 
И солнце, наподобье колобка, 
зайдет, на удивление синичке 
на миг за кучевые облака 
для траура, а может, по привычке. 
Лишь море будет рокотать, скорбя 
безлично -- как бывает у артистов. 
Паланга будет, кашляя, сопя, 
прислушиваться к ветру, что неистов, 
и молча пропускать через себя 
республиканских велосипедистов. 
осень 1967