Для меня мир всегда был прозрачней воды.
Шарлатаны — я думал — ломают комедию.
Но вчера допотопного страха следы,
словно язвы, в душе моей вскрыл этот медиум.
С пустяков началось, а потом как пошло,
и пошло — и туда, и сюда — раскомаривать:
стол дубовый, как гроб к потолку волокло,
колыхалось над окнами желтое марево,
и звонил да звонил, что был заперт в шкапу,
колокольчик литой, ненечаянно тронутый.
На омытую холодом ровным тропу
двое юношей выплыли, в снег опеленуты.
Обезглавлен, скользя, каждый голову нес
пред собой на руках, и глаза были зелены,
будто горсть изумрудов — драконовых слез —
переливами млела, застрявши в расщелинах.
Провалились и — вдруг потемнело.
Но дух
нехороший, тяжелый-тяжелый присунулся.
Даже красный фонарь над столом — не потух!
почернел, как яйцо, где цыпленок наклюнулся.
— Ай, ай, ай, — кто-то гладит меня по спине, —
дама, взвизгнув, забилась, как птица в истерике.
Померещилось лапы касанье и мне…
— Боже, как хорошо! — мой товарищ вздохнул,
проводя по лицу трепетавшими пальцами.
А за окнами плавился медленный гул:
может, полночь боролась с ее постояльцами.
И в гостиной — дерзнувший чрез душу и плоть
Пропустить, как чрез кабель, стремление косное —
все не мог, изможденный, еще побороть
сотворенной бурей волнение грозное.
И, конечно, еще проносили они —
двое юношей, кем-то в веках обезглавленных,
перед меркнущим взором его простыни
в сферах, на землю брошенных, тленом отравленных.

1925