(Часть первая) 
Господь меня кривиться умудрил 
и вышвырнул на растерзанье музам... 
Как серый вечер, старый гамадрил 
идет домой с портфелем и арбузом. 
Киноцефалия! Большой сырой сарай, 
ты – слезный край платка, ты – латка к ране... 
Афишкин голос и мартышкин рай, 
банальные бананы на экране. 
Академично пальмы шелестят, 
и, раздвигая нервные лианы, 
купальниками алыми блестят 
лиловогубые дианы. 
Библейский вечер с долгой бородой, 
с хвостом в руке сопит в усы: 'Осанна!', 
увидев, что у зорьки молодой, 
открывши кран, экранится Сусанна. 
Заветов субтропический неон 
покрыл многоэтажные скрижали. 
Библейский вечер! Он – всегда не он, 
он есть Они, ну, а они прижали 
число к числу и слово к слову в строй 
вогнали кулаком, пером, обухом. 
Киноцефалия! Стоит сарай сырой 
разбухшим до величия гроссбухом. 
А мимо гамадрил идет домой 
и одобрительно кивает брюхом. 
Геометрически трезвы умов дворцы, 
где звонки, как скворцы или болонки, 
забиты в суть по самый пуп столбцы 
и непреклонные колонки. 
Когда ученый кот иль пес влюблен, 
расчетливо мечтает он и бредит, 
и сальдо сальное облизывает он, 
с костями дебет проглотив и кредит. 
Число к числу – как стаи черных слуг. 
Киноцефалия! Как много суждено там! 
Лист или холст развернут, словно луг, 
где звери и цветы расписаны по нотам. 
Из падали теребит ворон жир, 
бараны и коровы на жировке, 
и жизнь, как музыка, упоена в ранжир 
в бухгалтерской аранжировке. 
Заведено уж видно искони 
у сей хвостатой и всесветной касты, 
что в сердце всем пихают иск они, 
как напоказ стооки и очкасты, 
причесаны, клокасты, но клыкасты. 
Добром они торгуют и грехом, 
приказчики, купцы и всепродавцы, 
на черных воронах летят они верхом, 
кровавоглазые псоглавцы. 
А рядом толпы маленьких макак 
и капуциники – как циники-ребятки, 
всё скок да скок, и все-таки никак, 
никак не прыгнуть к жизни на запятки. 
А если ты закис и захандрил, 
то, чтобы снова мог найти зацеп ты, 
тотчас является мудрец и врач мандрил 
выписывать столичные рецепты. 
Зады подняв, как знамена без дыр, 
наигрывая на последней струнке 
блюз 'Трын-трава', на весь крещеный мир 
резвятся львиные игрунки. 
Надулся холст высоких парусов. 
Не празднуй труса! Заняты романом – 
и без купальников, и без трусов – 
на полотне Диана с Павианом. 
Киноцефалия! Огни, огни, огни! 
(С огнем играть – не то что чиркать спички.) 
Согнем в дугу! – они, они, они 
во сне бормочут по привычке. 
Они вгрызаются в чужой изъян, 
и скалится во мгле дилемма злая: 
собачьей жизни нет без обезьян, 
а обезьянничать нельзя без лая. 
Великий раб себе стругает гроб, 
на всё посвистывает он сквозь пальцы, 
и, на глаза надвинув лоб, 
не видит он, судьбы своей холоп, 
что в душах, как в скитах, сидят страдальцы, 
что у лесов бывают постояльцы, 
что есть еще бесштанные скитальцы, 
что питекантропы укромных ищут троп, 
что бегают мечтать неандертальцы. 
В музей таких! В нейлоновый футляр! 
Забрать от посетителей в перила! 
И стой, антропоморфный экземпляр, 
какая-то последняя горилла! 
И скачут танцы всех манер и вер, 
все по нутру – тангу, по рангу – танго. 
И падает из глаз, как из пещер, 
последняя слеза орангутанга. 
И к оной архаической слезе 
печально тянет руки шимпанзе. 
Киноцефалия! Ты – Веды и Коран, 
ты – Библия, ты – Лия и Ревекка, 
ты – давнее преданье человека, 
ты – свету на пути расставленный экран, 
ты – ванькино евангелие века. 
Киноцефалия! Я сам стеченье числ, 
как черных рек в отчаянной отчизне. 
Я сам – баланс и мука коромысл. 
Киноцефалия! Я сам и крив и кисл, 
как труп мертвецкий на своей же тризне. 
Да только что же проку в укоризне? 
Авось и есть трегубый смысл 
пообезьянничать в собачьей жизни. 
(Часть вторая) 
Киноцефалия! Святой ломбард! Амбар, 
куда сумбурные уложены пожитки! 
Рабов и бар безбожный бар, 
их обирающий до нитки, 
чтоб голый мир забрать в смиренную рубашку, 
чтоб не шатались души нараспашку, 
чтобы прикрыть прекрасный райский срам... 
Сарай вселенский! Хрюкающий храм! 
Прихрамывая, прешь ты по буграм, 
по выбоинам, по горам, по ямам – 
страной экранов, и картин, и рам, 
ценой утрат и травм, расплатой мелодрам, 
потопом Ноевым всемирных телеграмм, – 
по трактам, автострадам и дворам, 
и полотняным море-окияном 
ревет со всем оркестром окаянным 
трагический трам-тара-рам. 
Проходишь краем кривд и косоглазых правд – 
и сохнет дерево, одно на весь ландшафт, 
и сохнет дерево – от мудрости досрочной, 
и сохнет дерево – от дури непорочной. 
Сухое дерево три века проскрипит, 
печать скрепит проскрипции законом – 
и душу вон! Возвысясь над амвоном, 
перед наляпанным, что клякса, фоном 
хрипит в дуду и врет в три горла Еврипид, 
священнодействует Софокл над саксофоном, 
и шествует прохвост, профан и солдафон, 
ликуя ликами и кулаками, 
и сам Аристофан расписывает фон, 
где птицы спарились лукаво с облаками. 
Киношествует в новшествах Эсхил – 
котурны он таскает как бахилы. 
Сатурново кольцо вертится что есть сил, 
и дурно пахнут хилые ахиллы. 
       Киноцефалия – 
       конец и край! 
       Хвост, бюст и талия, 
       валяй – виляй! 
       Киноцефалия, 
       знай дуй-играй! 
       О киноцефалический, 
       три-ум-фаллический, 
       о обезьяний рай! 
Природу раствори, как зыбкое окно 
в тяжелом воздухе, махровом, густопсовом! 
Мигает в сумраке бессонном полотно 
афинским и ночам и совам. 
Циклопий глаз горит. Кренит, как борт, экран. 
Топочет он что конь. Сухое море взрыто. 
Хохочет хор харит. Кряхтит подъемный кран. 
Грохочут барабаны и копыта. 
Разодрана завеса. В царство быта 
Зевеса выслали. Уже кипит Титан, 
и книга Соломонова раскрыта. 
Из плексигласовых часов текут пески. 
Стоит сырой сарай, как скиния тоски. 
Совиный глаз горит. С Еленою парит 
на планере Парис, парит не уставая, 
и хорохорится хохлатый хор харит, – 
о моровая грусть и мудрость мостовая! 
       Киноцефалия 
       бежит за мной, 
       держа за талию 
       весь шар земной. 
       Мать твою молнию 
       и в шар, и в ось! 
       Эх, кабы кол в нее! 
       Авось, авось! 
А бородач, смотря на ню да инженю 
патриархально, матримониально, 
мамон почесывает: Ин женю 
сынов своих, покуда на корню, 
невесткины охальства извиню, – 
всё лучше, чем оженятся повально! 
Где взять русалочек, кикимор и шишиг? 
У этих шаг – не шаг, а только шик, 
лошадки заводной заученная походь. 
Но могут страсти истинной отгрохать 
на грош или на шиш. От каждой вспышки – пшик. 
Шагает пшют как шах, за ним трясется похоть. 
Киноцефалия! Моя, моя насквозь, 
пока не околею я, калека! 
Авось пронжу, как нож, авось проткнусь, авось 
рожусь из жути с видом человека! 
Киноцефалия! Отплюнь меня, отбрось! 
Авось хоть час с тобой побуду врозь! 
Ты – Библия от века и до века, 
ты – филькина слепая фильмотека. 
Мы выродки твои и мигом цугом минем, 
а ты – как вечный караван-сарай. 
Помянем мы тебя авосем иль аминем? 
Хвост, бюст и талия – играй, играй! 
Я, как платок, закапан и заплакан, 
закопан до корней на смертную полынь, 
посажен на кол и поставлен на кон; 
но как мохнатый павиан-диакон, 
вращаясь звероликим зодиаком, 
на радость скорпионам, львам и ракам, 
тельцам, и козерогам, и собакам, 
мартышкам, гамадрилам и макакам – 
всей пастью, и всей шерстью, и всем мраком 
не возглашу тебе: Аминь! 
И вечной памяти тебя я не предам, 
не гряну с хором 'Взбранной воеводе...', 
как пьяный поп пустившись по природе 
притопывать в косматом хороводе, 
вытаптывать в безумном огороде 
лихое 'Во саду ли' по грядам. 
Киноцефалия! Был ясень, да засох. 
Киноцефалия! Гляжу я вбок, как Бог. 
И странничаю я в пространстве драном 
за страшным и раскрашенным экраном, 
где самого себя окликнул я врасплох. 
Киноцефалия! Зачем тебе дрожится? 
Зачем рожается чужая рожа вкось? 
Зачем дешевкой жизни дорожиться 
и, как собака, сторожить ложиться 
ложь – истину, пробитую насквозь? 
Ужели с жалостью придется подружиться? 
Ужель с ужимками мне суждено ужиться, 
и сам я – трижды маленький Авось? 
1965 
