Я понимаю гнев и страстность укоризны,
Когда, ленива и тупа,
Заснувшей совестью на скорбный зов отчизны
Не отзывается толпа.

Я понимаю смех, тот горький смех сквозь слезы,
Тот иногда нещадный смех,
Что в юморе стиха иль в желчной шутке прозы
Клеймит порок, смущает грех.

Я понимаю вопль отчаянья и страха,
Когда, под долгой властью тьмы,
Черствеют все сердца и, словно гады праха,
Все пресмыкаются умы.

Но есть душевный строй, который непонятен...
Возник он в наши времена,
И я не нахожу, меж современных пятен,
Позорней этого пятна.

Чем объясняются восторги публициста,
Лишь только весть услышит он,
Что вновь на родине нечестно и нечисто,
Что попирается закон?

Меж тем как наша мысль все никнет понемногу
И погружается во тьму,—
Он в умилении твердит: «И слава Богу!
Ум русским людям ни к чему.

На воле собственной мы немощны и жалки;
Нам сил почина не дано;
А станем нехотя работать из-под палки —
И дело ладится умно».

Встречал я нищего на людном перекрестке.
Чтоб убедить, что он не лжив,
И зная, что сердца людей счастливых жестки,
Он плакал, язвы обнажив.

Но русский публицист ликует, выставляя
Болезни родины своей...
Что ж это? Тупость ли? Политика ли злая,
Плод крепостнических затей?

Недаром, доблестью хвалясь пред нами всуе,
Властям он лестию кадит
И лжет, в пленительных чертах живописуя
Былых времен порочный быт.

1893, Стенькино